13.02.2009 в 17:50
Пишет tes3m:Микеланджело и Томмазо Кавальери.
Какой персоне высокого ранга или какому могучему гению пишет Микеланджело эти письма, полные робкой почтительности, словно с трудом осмеливаясь поднять глаза, и говорит в них о своем удивлении и счастье в связи с тем, что кто-то соблаговолил принять одно из его произведений? ...«Мессеру Томмазо де Кавальери, Рим».
Сколько пылких писем будет отправлено по этому адресу! Сколько сонетов, то страстных, то радостных, то печальных, полных надежды и отчаяния, будет посвящено этому Томмазо, или, чье имя он уже превращает в уменьшительное, полное нежности, Томао! Сегодня мы ничего не знали бы о Томмазо де Кавальери, если бы ему не посчастливилось в один прекрасный день познакомиться с Микеланджело. Он остался бы принадлежать той массе миллионов безымянных людей, которых смерть уравняла в общем для всех мраке. И кому нужна была бы теперь его удивительная красота и репутация одного из модных молодых людей 1532 года, если бы этом году нелюдимый скульптор Моисея не приметил эту красоту, отныне возведенную им в настоящий культ, которую он будет прославлять в цикле таких страстных поэм, что, возможно, ни в какой литературе на алтаре любви никогда не пылало так ярко и так долго подобное пламя.
" Мессер Томао, мой дорогой синьор, я опрометчиво принялся писать Вашей милости не для того, чтобы ответить на полученное от вас письмо, но скорее поддаваясь первому порыву, как если бы мне предстояло перейти аки посуху или же, пользуясь известным мне бродом, через речку, в которой очень мало воды. Однако когда я спустился с берега, передо мной оказалась не какая-то речушка, а океан с огромными волнами, и если бы мог, я охотно вернулся бы туда, откуда только что пришел. Но поскольку я уже здесь, скрепя сердце пойду вперед. И если мне не дано уменья плыть по волнам через море вашего бесценного гения, да простит он меня и да не презрит мою несостоятельность: он не должен ожидать от меня того, чего у меня нет.
Тот, кто уникален во всем, ни в чем не может иметь компаньона. Вот почему Ваша милость, единственный в мире светоч нашего столетия, не может удовлетвориться ничьим другим творчеством, поскольку нет ни подобного, ни равного ему. И все же если среди вещей, которые я надеюсь и обещаю сделать, найдется хоть одна, которая понравится Вашей милости, я заявлю, что она оценена намного выше, чем того стоит. Если бы я, как уже сказал, когда-нибудь мог быть уверен в том, что какая-то вещь понравилась бы Вашей милости, я посвятил бы ей все время, которое мне осталось жить. И я бесконечно страдаю от невозможности вернуться в прошлое, чтобы служить вам гораздо дольше, чем отныне смогу за оставшееся мне время, которое кратко, потому что я слишком стар. Что я могу к этому добавить? Читайте мое сердце, а не письмо, потому что перо бессильно выразить искренние мысли.
Я прошу прощения за то, что в своем первом письме написал о том, что удивлен и поражен вашим громадным талантом. Я прошу за это прощения, потому что с тех пор я осознал свою ошибку. Следует в равной степени восхищаться как тем, что Рим рождает таких божественных людей, так и созерцанием того, как Бог творит чудеса. Засвидетельствовать это может вся вселенная.
Так пишет Микеланджело своим красивым твердым почерком 1 января 1533 года. И еще раз, того же 1 января, он, который так не любит болтовни в письмах и пишет их только при необходимости и так кратко, как только может, снова берется за перо, чтобы написать тому же адресату. Он не упустит ни дня, чтобы ответить на только что полученное письмо. И как ответить!
"Я крайне опрометчиво пишу к Вашей милости. Я проявляю очень большую самонадеянность, принимаясь за это письмо, но считаю своим долгом ответить на только что полученное ваше. Насколько больше я теперь оправдываю свою смелость после того, как прочел и оценил то, что Ваша милость мне написали. Далекому от того, чтобы считать себя едва родившимся, как вы пишете в своем письме, мне, наоборот, кажется, что вы прожили в этом мире тысячу других жизней. Что до меня, я не считал бы себя не родившимся или, вернее, считал бы себя мертворожденным и наказанным небом и землей, если бы из вашего письма не увидел и не убедился бы в том, что Ваша милость соблаговолила принять одно из моих произведений. Это вызвало у меня большое удивление и доставило мне не меньшее удовольствие. И если верно то, что, как вы об этом пишете, вы испытываете уважение к моим произведениям, то если бы случилось, что какое-то из них удовлетворило ваше желание и нравилось бы вам, я счел бы его гораздо более счастливым, чем просто хорошим. Больше мне нечего было бы об этом сказать.
Чтобы не нагонять на вас скуку, следует оставить в чернильнице многое, чем хотелось бы ответить на ваше письмо; Пьерантонио, который доставит вам это письмо, сумеет и будет рад дополнить его тем, чего в нем, по-вашему, не хватает.
Такого счастливого для меня первого дня января месяца.
Было бы справедливо называть своим именем то, что какой-то человек дает тому, кто это принимает, но из приличия я здесь этого не делаю."
Какой персоне высокого ранга или какому могучему гению пишет Микеланджело эти письма, полные робкой почтительности, словно с трудом осмеливаясь поднять глаза, и говорит в них о своем удивлении и счастье в связи с тем, что кто-то соблаговолил принять одно из его произведений? Кто этот свирепый человек, державший Рафаэля за ученика и чувствовавший себя на равных с Юлием II, и можно ли называть его светочем нашего столетия! Если сравнить эти письма, переполненные излияниями, с посланиями, которые он отсылает своим братьям, с отстраненной куртуазностью писем папам, королям и знаменитым людям, задаешься вопросом, кто же удостаивался со стороны художника, уже старого, знаменитого и совершенно справедливо считавшегося первым мастером своего времени, поклонения, столь полного обожания и одновременно смирения, потому что трудно представить, чтобы он мог поставить себя ниже, дабы возвысить адресата этих писем?!
«Мессеру Томмазо де Кавальери, Рим».
Сколько пылких писем будет отправлено по этому адресу! Сколько сонетов, то страстных, то радостных, то печальных, полных надежды и отчаяния, будет посвящено этому Томмазо, или, чье имя он уже превращает в уменьшительное, полное нежности, Томао! Сегодня мы ничего не знали бы о Томмазо де Кавальери, если бы ему не посчастливилось в один прекрасный день познакомиться с Микеланджело. Он остался бы принадлежать той массе миллионов безымянных людей, которых смерть уравняла в общем для всех мраке. И кому нужна была бы теперь его удивительная красота и репутация одного из модных молодых людей 1532 года, если бы этом году нелюдимый скульптор Моисея не приметил эту красоту, отныне возведенную им в настоящий культ, которую он будет прославлять в цикле таких страстных поэм, что, возможно, ни в какой литературе на алтаре любви никогда не пылало так ярко и так долго подобное пламя.
Мы не знаем о Томмазо де Кавальери ничего, кроме того, что о нем говорит Микеланджело. Он утверждает, что тот писал картины и был талантлив. Может быть, это именно так и было. Нам от него ничего не осталось. Во всяком случае известно, что он принадлежал к знатному семейству, отличался изяществом, утонченностью, а также своим характером. Он был совершенно в другом роде, чем всякие Герардо Перини и Фебо ди Поджо, с которыми находил удовольствие общаться Микеланджело, кому писал неловкие, нерешительные письма, стыдливые, полные волнения и робости. Не в то ли самое время, когда связи сближали его с подобными подозрительными личностями, он внезапно влюбился в восхитительного Томмазо?
Достоверных портретов этого поразительно красивого подростка не существует, но его черты можно различить в статуе Победы, где Микеланджело представляется нам более греческим, чем в любом из его других произведений, а также в одном из ангелов Страшного суда. Поскольку эти два образа несут в себе скорее идеальный, нежели реалистический тип красоты, присутствующий как в его картинах, так и в скульптурах, напрашивается догадка о том, не любил ли он Кавальери просто потому, что тот являлся архетипом, придавал своим телом идеальный образ этой идее красоты — в платоновском смысле, — которую Микеланджело носил в себе всю жизнь.
Никогда ранее, ни в поэмах, так раскрывающих нам его внутреннюю жизнь, ни в его письмах, более закрытых и сдержанных, мы не видели Микеланджело столь спонтанно восторгавшимся чем бы то ни было. Верить этому позволяет то, что Томмазо де Кавальери был человеком с благородным характером, личностью возвышенной, а также та дружба, которую свидетельствовал ему художник до самой своей смерти. До последнего дня скульптора Кавальери останется верным другом, он его всегда поддерживает и ободряет, и в момент его последнего вздоха именно «светоч нашего столетия», ставший теперь человеком зрелого возраста, будет держать в своей его руку, помогая переступить ужасный порог.
В жизни Микеланджело Кавальери является тем самым прекрасным, самым всеобъемлющим, что только может дать дружба. А возможно, и любовь. Рядом с ним он очищался от всего того двусмысленно темного в его отношениях с юношами сомнительной репутации и нравственных качеств. Кавальери — это страсть в самом пылком и благородном ее проявлении. Страсть, в которой чувство, сердце и ум играют одинаковую роль, поскольку идеал совершенной красоты воплотился здесь в живом теле. Как можно требовать от художника, чтобы он воспылал любовью только к душе или уму, когда рядом тело, излучающее это хрупкое и непрочное великолепие?
В момент знакомства с этим молодым богом Микеланджело было 57 лет. Его плоть все еще остается требовательной, а сердце сохраняет вечную молодость, но он не запылал бы таким пламенем с полной самоотдачей, с таким приниженным благоговением, если бы не нашел в этом подростке того, чего ждал всю жизнь. Того, что стремился найти в часто недостойных его дружеских связях или в мечтах, которые рождают юношей из tondo Doni и ignudi Сикстинской капеллы, эти образы совершенной красоты. И поскольку для Микеланджело не существует истинной красоты, если она не сопровождается всеми достоинствами ума и сердца, пусть и лирически преувеличенными, что вполне простительно у влюбленных, мы можем предположить, что Кавальери был действительно, как описывает его Микеланджело, венцом творения.
Томмазо Кавальери сыграл очень важную роль в жизни художника, и прежде всего потому, что являл собой воплощение его языческой мечты, жившей в каждом человеке Ренессанса, будь он даже христианином такой строгой религиозности, каким был живописец Сикстинской капеллы. В той противопоставленной «ветхозаветности» крайности, которая проявляется в его фресках, в Моисее, мы видим грека, несчастного грека, потому что художник одержим ощущением греха, а его долгая христианская наследственность мешает ему вновь обрести ту чувственную чистоту, которая считалась привилегией эллинистической античности. Языческие тенденции никогда в нем окончательно не затухали, так что в его творчестве всегда проявляется некое раздвоение, дающее Мадонну у лестницы и Эрота, пророков и ignudi, юношей tondo и Давида, усыпальницу Медичи и Леду.
Эта старая мечта о возрождении исчезнувшего золотого века, о новом обретении идеального совершенства, которой были одержимы греки, наконец, секрет их гармонии между телом и душой никогда не переставали вдохновлять Микеланджело, даже если он не всегда выражал их непосредственно. Знакомство с Томмазо де Кавальери быстро разбудило мечту и создало для нее новую питательную среду. Можно предполагать, что этот красивый юноша казался ему посланцем греческой гармонии, в общем, тем, чем Антиной для Адриана, в свою очередь одержимого греческой античностью и прилагавшего усилия к ее возрождению в эпоху, к сожалению, мало расположенную ее принять. Кавальери Микеланджело — это вся Греция, так же как Антиной был всей Грецией для римского императора, и этот юноша в представлении художника настолько отожествляется с язычеством, что все произведения, которые он ему дарит, представляют собой античные сюжеты, образы богов и героев. Прославлять красоту и гений Кавальери означало приравнивать его к ученикам Платона, в равной степени отличавшимся своими умом и физическим совершенством. Это означало установление связи с упраздненным миром, реанимирование в одном-единственном существе греческого чуда
Страсть Микеланджело к его новому другу становится яснее и понятнее, если признать, что в этом друге и вокруг него он открывает целый реализованный идеальный мир, который и прославляет. Мир радости, совершенства, где, согласно мольбе Сократа в «Федре», внутренняя красота находится в гармонии с внешней.
У пылкого и импульсивного человека, все чувства которого немедленно доходят до крайности и избытка, эта радость встречи с совершенством тела, сочетающимся с совершенством ума, высвобождает неистовую страсть. В самом деле, как можно говорить только о дружбе, когда читаешь стихи, подобные этим жгучим и ностальгическим сонетам, которые Микеланджело посылает Кавальери?
Жалостливое к другому, безжалостное к самому себе, рождается ничтожное насекомое, которое с трудом, мучительно освобождается от своего кокона, чтобы одеть руку другого; и только в час смерти может сказать о своем счастливом рождении!
Да возжелает моя судьба, чтобы я своей мертвой оболочкой одел моего повелителя и чтобы я смог изменить состояние своей смертью, как змея на камне в момент линьки.
О, если бы моя грубая кожа с перепутанными волосами могла стать одеждой, которая с радостью обтянула бы твою прекрасную грудь,
Я был бы с тобой по меньшей мере весь день. И больше, если бы был сандаловой опорой для колонн и таким образом поддерживал бы две прекрасные белоснежные ноги.
Все это не лишено манеры Петрарки и даже блеска ума, пока чувство выражается здесь с пылкой искренностью. А что сказать о стихах, в которых желание передается с суровым и мучительным неистовством, где страдание человека обнажается столь мощно и даже преувеличенно, напоминая Лаокоона:
С сердцем из серы, плотью из пакли, костями из сухого дерева, с душой без проводника и тормоза, с дерзким желанием, с безмерным влечением.
Слепой рассудок, ущербный и немощный, не оставляет места для удивления, если среди козней и западней, которыми полон мир, я воспламеняюсь, как молния, от малейшего встреченного огня.
Если я родился не глухим и не слепым, а способным создать произведение искусства и если я могу победить природу, как это делают те, кто умеет как-то самовыражаться, получив эту способность от самого неба,
То это происходит от той же причины, что сжигает меня и гложет мое сердце. И виноват в этом тот, кто обрек меня этому огню.
Но что потрясает еще больше, так это написанные поверх оборотной стороны одного из писем, прямо по рисунку, отдельные стихотворные строки, никогда не ставшие поэмами и хранящие стон тела, сжигаемого желанием, жалобу души, измученной любовью и страхом перед ней.
Одновременно с обожанием вас я вновь и вновь вспоминаю о своем несчастном состоянии и плачу, и кричу: «Где бы я ни был, я очень люблю то, что хорошо горит!»
В этих отрывках выделяется и извивается, как язык пламени, одновременно туманная и искрящаяся фраза:
Когда я нахожусь вдали от огня и лишен его, я готов умереть, когда другие живут и дышат. Единственное, что меня поддерживает, это то, что меня жжет и воспламеняет, потому что мне суждено жить тем, от чего другие умирают.
А иногда всего несколько слов, даже не фраза, взрыв страдания, как если бы плоть и душа под пыткой больше не находили сил ни на что, кроме вот этого вздоха:
...сожженный и высушенный солнцем и еще более обжигающим пламенем.
Поэмы, посвященные Кавальери, относятся к длинному ряду лет, что дает поэту время испытать всю гамму чувств, от обнаженного, разгоряченно чувственного желания до своего рода мистической общности, идеального обладания, близкого к сонетам, посвященным Виттории Колонна. Если исключить посвященный ей цикл, поэмы, написанные для Кавальери, составляют примерно половину всего поэтического творчества Микеланджело, такого обильного и так обнаженно и полно раскрывающего автора для того, кто хочет знать все, всю сложность и его характера, и его гения. Действительно, именно в цикле Кавальери мы встречаем строфы чистой, сияющей красоты, шедевр всемирной поэзии, как сонеты о бессмертном желании и целомудренной красоте, хорошо известные страницы, но которые не позволяешь себе перечитывать, так как один лишь Шекспир достигает такой благозвучной красоты, такого равного богатства образов и чувств.
Если бы бессмертное желание, притягивающее к себе и очищающее земные мысли, могло стать восприимчивым к чувствам, может быть, Тот, кто царствует, жестокосердный, в храме Любви, смилостивился бы надо мною.
Но из-за того, что божественный закон требует, чтобы г душа была бессмертной, тогда как тело быстро исчезает, оно не может оценить ее достоинств и цены, поскольку не способно их даже себе представить.
Увы! как целомудренное желание, пылающее в самой глубине моего сердца, мог бы обнаружить тот, который в любом другом человеке видит только самого себя?
Значит, мне будет отказано в радости жить рядом с моим повелителем, поскольку он обращает внимание лишь на обманчивые внешние проявления. Тот, кто видит истину и не верит ей, должен считаться лжецом.
И как в створках двустворчатого складня, дополняющих друг друга и отвечающих друг другу на вопросы, звучит следующий ответ:
Если целомудренная любовь, если высшая набожность, если одинаковая судьба двух любовников, если от ударов судьбы, которые испытывает один, в равной мере страдает другой, если обоими сердцами правит одинаковый разум, одинаковое желание.
Если одна душа в двух телах становится вечной и оба они возносятся в рай на одних и тех же крыльях, если любовь одним ударом одной и той же позолоченной стрелы пожирает и разделяет сердце, заключенное в двух грудных клетках.
Если один любит другого больше, чем самого себя, и испытывает от этого такую радость и такую возвышенную любовь, что оба надеются на то, что им удастся умереть одновременно.
Если тысячи и тысячи других Любовей составляли лишь сотую часть этой любовной связи и верности, достаточно ли было бы одного презрения, чтобы разрушить ее и разорвать ?
Кавальери достоин похвалы уже за одно то, что сумел открыть в сердце поэта источник лирического страдания. Микеланджело никогда не написал бы этих замечательных сонетов, если бы присутствие юного римлянина не позволило ему провидеть эту чистую, идеальную, совершенную красоту. И не только в поэмах изливается эта страсть, постоянно подтверждающая свою целомудренность и пытающаяся заглушить вопли чувственного желания. Когда он говорит о Кавальери в письмах к своим друзьям, он пользуется тем же языком. «Моя душа принадлежит мессеру Томао», — пишет он в почти неразборчивом послании к Бартоломео Анджьолини, а когда говорит своему верному Луиджи дель Риччо о «том, кто меня сжигает», этот преданный ему адресат отнюдь не сомневается в значении этих слов.
Наконец, подобно тому как созерцание физической красоты привело Платона к идее красоты, а через нее к Божественному, любовь, которую он питает к Кавальери, как и в диалогах Рамона Люлли между Любящим и Любимым, поднимает его до Бога. Он возвращается к разуму дорогой тела, открывает Божественность, созерцая человеческое совершенство. Так, постепенно освобождая эту страсть от всего того, что в ней есть плотского, Микеланджело кончает тем, что начинает любить собственное духовное совершенство, преодолевающее индивидуаяьность, превосходящее все человеческое и становящееся чистой духовностью.
Поэт очень ясно выражает эту эволюцию, которая, по его мнению, должна быть собственно любовью, в знаменитом сонете, похожем на поэтический комментарий платоновского представления о красоте.
На твоем прекрасном лице, о мой повелитель, я читаю то, что невозможно объяснить в нашей земной юдоли. Благодаря этому моя душа из еще одетой плоти часто поднимается до Бога.
Даже вульгарный злоумышленник, дурак и грешник, умеющий видеть в другом лишь то, что способен чувствовать сам, приводит к тому, что верность, любовь, настоятельная потребность, целомудренное желание становятся более неприемлемыми.
Для добрых сердец, больше чем для чего либо другого, вся красота исходит от того же самого небесного источника, от которого происходим все мы.
На этой земле у нас нет ни иного образа, ни другого творения неба. Тот, кто пламенно вас любит, поднимается до Бога и с радостью ожидает смерти.
* * *
Как отвечает на эту страсть Кавальери? Нет сомнения в том, что этот юноша (он говорил о себе «едва родившийся») чувствовал себя польщенным тем, что стал объектом дружбы известного художника. Поэмы, которые посылал ему Микеланджело, окружали его прекрасный лоб славным венком, делающим его бессмертным еще и сегодня. Лицо, тело исчезли, но остаются эти золотые и огненные строфы, обрамляющие призрак исчезнувшей красоты.
Несомненно, он был тронут этой пылкостью и, несмотря на физическое уродство друга, любил его большое сердце и светлый ум. В течение тридцати лет, что продолжалась эта дружба, он оставался его верным товарищем. Его юношеское великолепие стиралось, уступая место мужественной зрелости, но чувства, соединявшие художника и молодого дворянина, все время углублялись и очищались от всякого шлака физического желания. К тому же было вполне достаточно и того, что он отвечал известной нежностью на эту пылкую страсть, чтобы Микеланджело чувствовал себя удовлетворенным.
Действительно, представлять живописца Сикстинской капеллы каким-то суровым существом, сухим и черствым, означало бы плохо его понимать. В этом титане жило огромное ожидание расположения, потенциал бесконечной нежности. За суровой и печальной маской со сломанным носом скрывалась почти детская уязвимость. И эта потребность в привязанности, которую он не скрывал от всех тех, кто искренне или же по расчету выказывал ему дружбу, делала его легкой добычей вымогателей, вроде такого мошенника с ангельским лицом, каким был Фебо ди Поджо.
Потребность в одиночестве, в доверии ломала сопротивление этого старого борца, слишком ранимого, искавшего дружеской руки для излечения сердечных ран. К тому же он был стеснителен, легко терялся, прятался под личиной суровости, угрюмой грубости, желая защитить свое слишком чувствительное, слишком уязвимое сердце. Он неизменно добр в своих отношениях с отцом и братьями, со своим племянником, которого называет «почти моим сыном». Он, не жалуясь, позволяет им эксплуатировать себя и раздевать до нитки, и если порой начинал письмо с протеста и угрозы, то потом чуть ли не просил прощения, заканчивая тысячей ласковых слов, чтобы сгладить проявления своего плохого настроения. Он по-отечески заботится о своем заболевшем слуге Урбино. Беспокоится о здоровье одного из каменотесов, уехавшего от него в плохом самочувствии. После смерти отца он проявляет едва ли не сыновнюю заботу о престарелой гувернантке Буонарроти, и письма его всегда полны одних и тех же просьб: «Если вы услышите о каких-нибудь бедняках, стыдящихся своей бедности, дайте мне знать, чтобы я мог им помочь». Так этот человек, который, по собственному признанию, живет, как бедняк, спускает все свое добро, чтобы прийти на помощь другим, даже тем, кто этого меньше всего заслуживает, вроде монашенки, выдававшей себя за одну из его родственниц, чтобы вымогать у него деньги.
Таков подлинный Микеланджело, полный деликатности и чистоты, прячущий под внешним высокомерием и суровостью всегда самую острую чувствительность, обидчивость человека с содранной кожей, потребность в любви, которую могла бы, наверное, насытить только вся любовь мира. Насколько он неуживчив и нелицеприятен с теми, кто пытается подчинить его себе или унизить, настолько искренне, с детской радостью раскрывается, общаясь с друзьями, которым верит.
Марсель Брион
(Жизнь замечательных людей. Серия биографий. выпуск 1025 (825)
МОСКВА: МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ – ПАЛИМПСЕСТ, 2002
Перевод с французского Г. Г. КАРПИНСКОГО
Перевод осуществлен по изданию: Marcel Brion. Michel-Ange. Paris: Albin Michel, 1995.
belpaese2000.narod.ru/Teca/Cinque/Michela/ZSL/m...
Набросок Микеланджело. Предполагается, что это портрет Томмазо Кавальери.
URL записиКакой персоне высокого ранга или какому могучему гению пишет Микеланджело эти письма, полные робкой почтительности, словно с трудом осмеливаясь поднять глаза, и говорит в них о своем удивлении и счастье в связи с тем, что кто-то соблаговолил принять одно из его произведений? ...«Мессеру Томмазо де Кавальери, Рим».
Сколько пылких писем будет отправлено по этому адресу! Сколько сонетов, то страстных, то радостных, то печальных, полных надежды и отчаяния, будет посвящено этому Томмазо, или, чье имя он уже превращает в уменьшительное, полное нежности, Томао! Сегодня мы ничего не знали бы о Томмазо де Кавальери, если бы ему не посчастливилось в один прекрасный день познакомиться с Микеланджело. Он остался бы принадлежать той массе миллионов безымянных людей, которых смерть уравняла в общем для всех мраке. И кому нужна была бы теперь его удивительная красота и репутация одного из модных молодых людей 1532 года, если бы этом году нелюдимый скульптор Моисея не приметил эту красоту, отныне возведенную им в настоящий культ, которую он будет прославлять в цикле таких страстных поэм, что, возможно, ни в какой литературе на алтаре любви никогда не пылало так ярко и так долго подобное пламя.
" Мессер Томао, мой дорогой синьор, я опрометчиво принялся писать Вашей милости не для того, чтобы ответить на полученное от вас письмо, но скорее поддаваясь первому порыву, как если бы мне предстояло перейти аки посуху или же, пользуясь известным мне бродом, через речку, в которой очень мало воды. Однако когда я спустился с берега, передо мной оказалась не какая-то речушка, а океан с огромными волнами, и если бы мог, я охотно вернулся бы туда, откуда только что пришел. Но поскольку я уже здесь, скрепя сердце пойду вперед. И если мне не дано уменья плыть по волнам через море вашего бесценного гения, да простит он меня и да не презрит мою несостоятельность: он не должен ожидать от меня того, чего у меня нет.
Тот, кто уникален во всем, ни в чем не может иметь компаньона. Вот почему Ваша милость, единственный в мире светоч нашего столетия, не может удовлетвориться ничьим другим творчеством, поскольку нет ни подобного, ни равного ему. И все же если среди вещей, которые я надеюсь и обещаю сделать, найдется хоть одна, которая понравится Вашей милости, я заявлю, что она оценена намного выше, чем того стоит. Если бы я, как уже сказал, когда-нибудь мог быть уверен в том, что какая-то вещь понравилась бы Вашей милости, я посвятил бы ей все время, которое мне осталось жить. И я бесконечно страдаю от невозможности вернуться в прошлое, чтобы служить вам гораздо дольше, чем отныне смогу за оставшееся мне время, которое кратко, потому что я слишком стар. Что я могу к этому добавить? Читайте мое сердце, а не письмо, потому что перо бессильно выразить искренние мысли.
Я прошу прощения за то, что в своем первом письме написал о том, что удивлен и поражен вашим громадным талантом. Я прошу за это прощения, потому что с тех пор я осознал свою ошибку. Следует в равной степени восхищаться как тем, что Рим рождает таких божественных людей, так и созерцанием того, как Бог творит чудеса. Засвидетельствовать это может вся вселенная.
Так пишет Микеланджело своим красивым твердым почерком 1 января 1533 года. И еще раз, того же 1 января, он, который так не любит болтовни в письмах и пишет их только при необходимости и так кратко, как только может, снова берется за перо, чтобы написать тому же адресату. Он не упустит ни дня, чтобы ответить на только что полученное письмо. И как ответить!
"Я крайне опрометчиво пишу к Вашей милости. Я проявляю очень большую самонадеянность, принимаясь за это письмо, но считаю своим долгом ответить на только что полученное ваше. Насколько больше я теперь оправдываю свою смелость после того, как прочел и оценил то, что Ваша милость мне написали. Далекому от того, чтобы считать себя едва родившимся, как вы пишете в своем письме, мне, наоборот, кажется, что вы прожили в этом мире тысячу других жизней. Что до меня, я не считал бы себя не родившимся или, вернее, считал бы себя мертворожденным и наказанным небом и землей, если бы из вашего письма не увидел и не убедился бы в том, что Ваша милость соблаговолила принять одно из моих произведений. Это вызвало у меня большое удивление и доставило мне не меньшее удовольствие. И если верно то, что, как вы об этом пишете, вы испытываете уважение к моим произведениям, то если бы случилось, что какое-то из них удовлетворило ваше желание и нравилось бы вам, я счел бы его гораздо более счастливым, чем просто хорошим. Больше мне нечего было бы об этом сказать.
Чтобы не нагонять на вас скуку, следует оставить в чернильнице многое, чем хотелось бы ответить на ваше письмо; Пьерантонио, который доставит вам это письмо, сумеет и будет рад дополнить его тем, чего в нем, по-вашему, не хватает.
Такого счастливого для меня первого дня января месяца.
Было бы справедливо называть своим именем то, что какой-то человек дает тому, кто это принимает, но из приличия я здесь этого не делаю."
Какой персоне высокого ранга или какому могучему гению пишет Микеланджело эти письма, полные робкой почтительности, словно с трудом осмеливаясь поднять глаза, и говорит в них о своем удивлении и счастье в связи с тем, что кто-то соблаговолил принять одно из его произведений? Кто этот свирепый человек, державший Рафаэля за ученика и чувствовавший себя на равных с Юлием II, и можно ли называть его светочем нашего столетия! Если сравнить эти письма, переполненные излияниями, с посланиями, которые он отсылает своим братьям, с отстраненной куртуазностью писем папам, королям и знаменитым людям, задаешься вопросом, кто же удостаивался со стороны художника, уже старого, знаменитого и совершенно справедливо считавшегося первым мастером своего времени, поклонения, столь полного обожания и одновременно смирения, потому что трудно представить, чтобы он мог поставить себя ниже, дабы возвысить адресата этих писем?!
«Мессеру Томмазо де Кавальери, Рим».
Сколько пылких писем будет отправлено по этому адресу! Сколько сонетов, то страстных, то радостных, то печальных, полных надежды и отчаяния, будет посвящено этому Томмазо, или, чье имя он уже превращает в уменьшительное, полное нежности, Томао! Сегодня мы ничего не знали бы о Томмазо де Кавальери, если бы ему не посчастливилось в один прекрасный день познакомиться с Микеланджело. Он остался бы принадлежать той массе миллионов безымянных людей, которых смерть уравняла в общем для всех мраке. И кому нужна была бы теперь его удивительная красота и репутация одного из модных молодых людей 1532 года, если бы этом году нелюдимый скульптор Моисея не приметил эту красоту, отныне возведенную им в настоящий культ, которую он будет прославлять в цикле таких страстных поэм, что, возможно, ни в какой литературе на алтаре любви никогда не пылало так ярко и так долго подобное пламя.
Мы не знаем о Томмазо де Кавальери ничего, кроме того, что о нем говорит Микеланджело. Он утверждает, что тот писал картины и был талантлив. Может быть, это именно так и было. Нам от него ничего не осталось. Во всяком случае известно, что он принадлежал к знатному семейству, отличался изяществом, утонченностью, а также своим характером. Он был совершенно в другом роде, чем всякие Герардо Перини и Фебо ди Поджо, с которыми находил удовольствие общаться Микеланджело, кому писал неловкие, нерешительные письма, стыдливые, полные волнения и робости. Не в то ли самое время, когда связи сближали его с подобными подозрительными личностями, он внезапно влюбился в восхитительного Томмазо?
Достоверных портретов этого поразительно красивого подростка не существует, но его черты можно различить в статуе Победы, где Микеланджело представляется нам более греческим, чем в любом из его других произведений, а также в одном из ангелов Страшного суда. Поскольку эти два образа несут в себе скорее идеальный, нежели реалистический тип красоты, присутствующий как в его картинах, так и в скульптурах, напрашивается догадка о том, не любил ли он Кавальери просто потому, что тот являлся архетипом, придавал своим телом идеальный образ этой идее красоты — в платоновском смысле, — которую Микеланджело носил в себе всю жизнь.
Никогда ранее, ни в поэмах, так раскрывающих нам его внутреннюю жизнь, ни в его письмах, более закрытых и сдержанных, мы не видели Микеланджело столь спонтанно восторгавшимся чем бы то ни было. Верить этому позволяет то, что Томмазо де Кавальери был человеком с благородным характером, личностью возвышенной, а также та дружба, которую свидетельствовал ему художник до самой своей смерти. До последнего дня скульптора Кавальери останется верным другом, он его всегда поддерживает и ободряет, и в момент его последнего вздоха именно «светоч нашего столетия», ставший теперь человеком зрелого возраста, будет держать в своей его руку, помогая переступить ужасный порог.
В жизни Микеланджело Кавальери является тем самым прекрасным, самым всеобъемлющим, что только может дать дружба. А возможно, и любовь. Рядом с ним он очищался от всего того двусмысленно темного в его отношениях с юношами сомнительной репутации и нравственных качеств. Кавальери — это страсть в самом пылком и благородном ее проявлении. Страсть, в которой чувство, сердце и ум играют одинаковую роль, поскольку идеал совершенной красоты воплотился здесь в живом теле. Как можно требовать от художника, чтобы он воспылал любовью только к душе или уму, когда рядом тело, излучающее это хрупкое и непрочное великолепие?
В момент знакомства с этим молодым богом Микеланджело было 57 лет. Его плоть все еще остается требовательной, а сердце сохраняет вечную молодость, но он не запылал бы таким пламенем с полной самоотдачей, с таким приниженным благоговением, если бы не нашел в этом подростке того, чего ждал всю жизнь. Того, что стремился найти в часто недостойных его дружеских связях или в мечтах, которые рождают юношей из tondo Doni и ignudi Сикстинской капеллы, эти образы совершенной красоты. И поскольку для Микеланджело не существует истинной красоты, если она не сопровождается всеми достоинствами ума и сердца, пусть и лирически преувеличенными, что вполне простительно у влюбленных, мы можем предположить, что Кавальери был действительно, как описывает его Микеланджело, венцом творения.
Томмазо Кавальери сыграл очень важную роль в жизни художника, и прежде всего потому, что являл собой воплощение его языческой мечты, жившей в каждом человеке Ренессанса, будь он даже христианином такой строгой религиозности, каким был живописец Сикстинской капеллы. В той противопоставленной «ветхозаветности» крайности, которая проявляется в его фресках, в Моисее, мы видим грека, несчастного грека, потому что художник одержим ощущением греха, а его долгая христианская наследственность мешает ему вновь обрести ту чувственную чистоту, которая считалась привилегией эллинистической античности. Языческие тенденции никогда в нем окончательно не затухали, так что в его творчестве всегда проявляется некое раздвоение, дающее Мадонну у лестницы и Эрота, пророков и ignudi, юношей tondo и Давида, усыпальницу Медичи и Леду.
Эта старая мечта о возрождении исчезнувшего золотого века, о новом обретении идеального совершенства, которой были одержимы греки, наконец, секрет их гармонии между телом и душой никогда не переставали вдохновлять Микеланджело, даже если он не всегда выражал их непосредственно. Знакомство с Томмазо де Кавальери быстро разбудило мечту и создало для нее новую питательную среду. Можно предполагать, что этот красивый юноша казался ему посланцем греческой гармонии, в общем, тем, чем Антиной для Адриана, в свою очередь одержимого греческой античностью и прилагавшего усилия к ее возрождению в эпоху, к сожалению, мало расположенную ее принять. Кавальери Микеланджело — это вся Греция, так же как Антиной был всей Грецией для римского императора, и этот юноша в представлении художника настолько отожествляется с язычеством, что все произведения, которые он ему дарит, представляют собой античные сюжеты, образы богов и героев. Прославлять красоту и гений Кавальери означало приравнивать его к ученикам Платона, в равной степени отличавшимся своими умом и физическим совершенством. Это означало установление связи с упраздненным миром, реанимирование в одном-единственном существе греческого чуда
Страсть Микеланджело к его новому другу становится яснее и понятнее, если признать, что в этом друге и вокруг него он открывает целый реализованный идеальный мир, который и прославляет. Мир радости, совершенства, где, согласно мольбе Сократа в «Федре», внутренняя красота находится в гармонии с внешней.
У пылкого и импульсивного человека, все чувства которого немедленно доходят до крайности и избытка, эта радость встречи с совершенством тела, сочетающимся с совершенством ума, высвобождает неистовую страсть. В самом деле, как можно говорить только о дружбе, когда читаешь стихи, подобные этим жгучим и ностальгическим сонетам, которые Микеланджело посылает Кавальери?
Жалостливое к другому, безжалостное к самому себе, рождается ничтожное насекомое, которое с трудом, мучительно освобождается от своего кокона, чтобы одеть руку другого; и только в час смерти может сказать о своем счастливом рождении!
Да возжелает моя судьба, чтобы я своей мертвой оболочкой одел моего повелителя и чтобы я смог изменить состояние своей смертью, как змея на камне в момент линьки.
О, если бы моя грубая кожа с перепутанными волосами могла стать одеждой, которая с радостью обтянула бы твою прекрасную грудь,
Я был бы с тобой по меньшей мере весь день. И больше, если бы был сандаловой опорой для колонн и таким образом поддерживал бы две прекрасные белоснежные ноги.
Все это не лишено манеры Петрарки и даже блеска ума, пока чувство выражается здесь с пылкой искренностью. А что сказать о стихах, в которых желание передается с суровым и мучительным неистовством, где страдание человека обнажается столь мощно и даже преувеличенно, напоминая Лаокоона:
С сердцем из серы, плотью из пакли, костями из сухого дерева, с душой без проводника и тормоза, с дерзким желанием, с безмерным влечением.
Слепой рассудок, ущербный и немощный, не оставляет места для удивления, если среди козней и западней, которыми полон мир, я воспламеняюсь, как молния, от малейшего встреченного огня.
Если я родился не глухим и не слепым, а способным создать произведение искусства и если я могу победить природу, как это делают те, кто умеет как-то самовыражаться, получив эту способность от самого неба,
То это происходит от той же причины, что сжигает меня и гложет мое сердце. И виноват в этом тот, кто обрек меня этому огню.
Но что потрясает еще больше, так это написанные поверх оборотной стороны одного из писем, прямо по рисунку, отдельные стихотворные строки, никогда не ставшие поэмами и хранящие стон тела, сжигаемого желанием, жалобу души, измученной любовью и страхом перед ней.
Одновременно с обожанием вас я вновь и вновь вспоминаю о своем несчастном состоянии и плачу, и кричу: «Где бы я ни был, я очень люблю то, что хорошо горит!»
В этих отрывках выделяется и извивается, как язык пламени, одновременно туманная и искрящаяся фраза:
Когда я нахожусь вдали от огня и лишен его, я готов умереть, когда другие живут и дышат. Единственное, что меня поддерживает, это то, что меня жжет и воспламеняет, потому что мне суждено жить тем, от чего другие умирают.
А иногда всего несколько слов, даже не фраза, взрыв страдания, как если бы плоть и душа под пыткой больше не находили сил ни на что, кроме вот этого вздоха:
...сожженный и высушенный солнцем и еще более обжигающим пламенем.
Поэмы, посвященные Кавальери, относятся к длинному ряду лет, что дает поэту время испытать всю гамму чувств, от обнаженного, разгоряченно чувственного желания до своего рода мистической общности, идеального обладания, близкого к сонетам, посвященным Виттории Колонна. Если исключить посвященный ей цикл, поэмы, написанные для Кавальери, составляют примерно половину всего поэтического творчества Микеланджело, такого обильного и так обнаженно и полно раскрывающего автора для того, кто хочет знать все, всю сложность и его характера, и его гения. Действительно, именно в цикле Кавальери мы встречаем строфы чистой, сияющей красоты, шедевр всемирной поэзии, как сонеты о бессмертном желании и целомудренной красоте, хорошо известные страницы, но которые не позволяешь себе перечитывать, так как один лишь Шекспир достигает такой благозвучной красоты, такого равного богатства образов и чувств.
Если бы бессмертное желание, притягивающее к себе и очищающее земные мысли, могло стать восприимчивым к чувствам, может быть, Тот, кто царствует, жестокосердный, в храме Любви, смилостивился бы надо мною.
Но из-за того, что божественный закон требует, чтобы г душа была бессмертной, тогда как тело быстро исчезает, оно не может оценить ее достоинств и цены, поскольку не способно их даже себе представить.
Увы! как целомудренное желание, пылающее в самой глубине моего сердца, мог бы обнаружить тот, который в любом другом человеке видит только самого себя?
Значит, мне будет отказано в радости жить рядом с моим повелителем, поскольку он обращает внимание лишь на обманчивые внешние проявления. Тот, кто видит истину и не верит ей, должен считаться лжецом.
И как в створках двустворчатого складня, дополняющих друг друга и отвечающих друг другу на вопросы, звучит следующий ответ:
Если целомудренная любовь, если высшая набожность, если одинаковая судьба двух любовников, если от ударов судьбы, которые испытывает один, в равной мере страдает другой, если обоими сердцами правит одинаковый разум, одинаковое желание.
Если одна душа в двух телах становится вечной и оба они возносятся в рай на одних и тех же крыльях, если любовь одним ударом одной и той же позолоченной стрелы пожирает и разделяет сердце, заключенное в двух грудных клетках.
Если один любит другого больше, чем самого себя, и испытывает от этого такую радость и такую возвышенную любовь, что оба надеются на то, что им удастся умереть одновременно.
Если тысячи и тысячи других Любовей составляли лишь сотую часть этой любовной связи и верности, достаточно ли было бы одного презрения, чтобы разрушить ее и разорвать ?
Кавальери достоин похвалы уже за одно то, что сумел открыть в сердце поэта источник лирического страдания. Микеланджело никогда не написал бы этих замечательных сонетов, если бы присутствие юного римлянина не позволило ему провидеть эту чистую, идеальную, совершенную красоту. И не только в поэмах изливается эта страсть, постоянно подтверждающая свою целомудренность и пытающаяся заглушить вопли чувственного желания. Когда он говорит о Кавальери в письмах к своим друзьям, он пользуется тем же языком. «Моя душа принадлежит мессеру Томао», — пишет он в почти неразборчивом послании к Бартоломео Анджьолини, а когда говорит своему верному Луиджи дель Риччо о «том, кто меня сжигает», этот преданный ему адресат отнюдь не сомневается в значении этих слов.
Наконец, подобно тому как созерцание физической красоты привело Платона к идее красоты, а через нее к Божественному, любовь, которую он питает к Кавальери, как и в диалогах Рамона Люлли между Любящим и Любимым, поднимает его до Бога. Он возвращается к разуму дорогой тела, открывает Божественность, созерцая человеческое совершенство. Так, постепенно освобождая эту страсть от всего того, что в ней есть плотского, Микеланджело кончает тем, что начинает любить собственное духовное совершенство, преодолевающее индивидуаяьность, превосходящее все человеческое и становящееся чистой духовностью.
Поэт очень ясно выражает эту эволюцию, которая, по его мнению, должна быть собственно любовью, в знаменитом сонете, похожем на поэтический комментарий платоновского представления о красоте.
На твоем прекрасном лице, о мой повелитель, я читаю то, что невозможно объяснить в нашей земной юдоли. Благодаря этому моя душа из еще одетой плоти часто поднимается до Бога.
Даже вульгарный злоумышленник, дурак и грешник, умеющий видеть в другом лишь то, что способен чувствовать сам, приводит к тому, что верность, любовь, настоятельная потребность, целомудренное желание становятся более неприемлемыми.
Для добрых сердец, больше чем для чего либо другого, вся красота исходит от того же самого небесного источника, от которого происходим все мы.
На этой земле у нас нет ни иного образа, ни другого творения неба. Тот, кто пламенно вас любит, поднимается до Бога и с радостью ожидает смерти.
* * *
Как отвечает на эту страсть Кавальери? Нет сомнения в том, что этот юноша (он говорил о себе «едва родившийся») чувствовал себя польщенным тем, что стал объектом дружбы известного художника. Поэмы, которые посылал ему Микеланджело, окружали его прекрасный лоб славным венком, делающим его бессмертным еще и сегодня. Лицо, тело исчезли, но остаются эти золотые и огненные строфы, обрамляющие призрак исчезнувшей красоты.
Несомненно, он был тронут этой пылкостью и, несмотря на физическое уродство друга, любил его большое сердце и светлый ум. В течение тридцати лет, что продолжалась эта дружба, он оставался его верным товарищем. Его юношеское великолепие стиралось, уступая место мужественной зрелости, но чувства, соединявшие художника и молодого дворянина, все время углублялись и очищались от всякого шлака физического желания. К тому же было вполне достаточно и того, что он отвечал известной нежностью на эту пылкую страсть, чтобы Микеланджело чувствовал себя удовлетворенным.
Действительно, представлять живописца Сикстинской капеллы каким-то суровым существом, сухим и черствым, означало бы плохо его понимать. В этом титане жило огромное ожидание расположения, потенциал бесконечной нежности. За суровой и печальной маской со сломанным носом скрывалась почти детская уязвимость. И эта потребность в привязанности, которую он не скрывал от всех тех, кто искренне или же по расчету выказывал ему дружбу, делала его легкой добычей вымогателей, вроде такого мошенника с ангельским лицом, каким был Фебо ди Поджо.
Потребность в одиночестве, в доверии ломала сопротивление этого старого борца, слишком ранимого, искавшего дружеской руки для излечения сердечных ран. К тому же он был стеснителен, легко терялся, прятался под личиной суровости, угрюмой грубости, желая защитить свое слишком чувствительное, слишком уязвимое сердце. Он неизменно добр в своих отношениях с отцом и братьями, со своим племянником, которого называет «почти моим сыном». Он, не жалуясь, позволяет им эксплуатировать себя и раздевать до нитки, и если порой начинал письмо с протеста и угрозы, то потом чуть ли не просил прощения, заканчивая тысячей ласковых слов, чтобы сгладить проявления своего плохого настроения. Он по-отечески заботится о своем заболевшем слуге Урбино. Беспокоится о здоровье одного из каменотесов, уехавшего от него в плохом самочувствии. После смерти отца он проявляет едва ли не сыновнюю заботу о престарелой гувернантке Буонарроти, и письма его всегда полны одних и тех же просьб: «Если вы услышите о каких-нибудь бедняках, стыдящихся своей бедности, дайте мне знать, чтобы я мог им помочь». Так этот человек, который, по собственному признанию, живет, как бедняк, спускает все свое добро, чтобы прийти на помощь другим, даже тем, кто этого меньше всего заслуживает, вроде монашенки, выдававшей себя за одну из его родственниц, чтобы вымогать у него деньги.
Таков подлинный Микеланджело, полный деликатности и чистоты, прячущий под внешним высокомерием и суровостью всегда самую острую чувствительность, обидчивость человека с содранной кожей, потребность в любви, которую могла бы, наверное, насытить только вся любовь мира. Насколько он неуживчив и нелицеприятен с теми, кто пытается подчинить его себе или унизить, настолько искренне, с детской радостью раскрывается, общаясь с друзьями, которым верит.
Марсель Брион
(Жизнь замечательных людей. Серия биографий. выпуск 1025 (825)
МОСКВА: МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ – ПАЛИМПСЕСТ, 2002
Перевод с французского Г. Г. КАРПИНСКОГО
Перевод осуществлен по изданию: Marcel Brion. Michel-Ange. Paris: Albin Michel, 1995.
belpaese2000.narod.ru/Teca/Cinque/Michela/ZSL/m...
Набросок Микеланджело. Предполагается, что это портрет Томмазо Кавальери.